Перешёл одну границу — перейдёшь их все.
После того как впервые переступаешь черту, грани добра, зла и прочей псевдорелигиозной чепухи начинают стираться. Ханс плохо помнит тот день, когда впервые махнул рукой на человечность. Зато о нём всегда хорошо помнила Грета. Она вечно твердила об этом — сначала во сне, выкрикивая имя брата во время кошмаров, затем бормотала что-то себе под нос, когда наступало время ужина, наконец, когда не выдержала и выплеснула на Ханса всё то, что беспокоило её уже не первый месяц. Дрожащим голосом вспоминала о том, как ломались дряхлые кости старухи, когда они пытались засунуть её в печь, как спустя полчаса она убежала в лес и совала пальцы в глотку, тщетно пытаясь вызвать рвоту; как хрустела на зубах кожа девочки, которую они встретили в лесу спустя неделю, как она, подвешенная головой вниз, рыдала и просилась к маме, когда маленький Ханс — откуда в нём столько сил и злости — свернул ей шею. Грета вспоминала всё — обглоданные пальцы маленьких детей, привкус нежного мяса, который брат предлагал отполировать самодельной брагой, приготовленной из всего, что получилось собрать в лесу; Грета говорила и говорила, пока границы между фразами не начали стираться, превращая слова девушки в кашу из завываний и обвинений. Она обвиняла брата. За то, что сломал ей жизнь, за то, что вынуждал делать вид, что всё нормально, когда ебал её на столе, на котором час назад находились внутренности безымянного ребёнка и запах мертвечины всё ещё стоял в воздухе. Обвиняла отца. За то, что бросил их, но не тогда, в чаще, а гораздо раньше — холодной весной сорок первого, оставив на попечение болезненной матери, выбрав фюрера вместо семьи. Обвиняла мать, потому что та как подзаборная шавка трахалась с кем попало, а потом сдохла от туберкулёза; обвиняла мачеху за то, что оказалась бессердечной блядью, выгнавшей детей в лес. Обвиняла бабку, обвиняла рейхстаг, обвиняла себя. И, конечно, же, тот самый день.
Ханс плохо помнил тот день. Иногда во снах, которые снились всё реже, ему виделись эти образы — два испуганных ребёнка, заблуждавших в гессенских лесах, костлявая старуха и ветхий сарай посреди чащи. Ханс в принципе плохо различал дни; периодически он вспоминал, что не всю жизнь прожил отшельником, и эта мысль казалась ему неправильной.
Кажется, когда-то у него были родители; мать померла, мачеха выгнала из дому — лица обеих в памяти оставались размытыми белыми пятнами. В его детство на улицах было голодно, марки обесценились и жрать было совершенно нечего. Их семья жила в бедном районе, отец работал на лесопилке. Соседи поговаривали, что в цыганском гетто с улиц пропадали собаки, а затем и маленькие дети. В голодном взгляде мачехи маленький Ханс чувствовал опасность и тревогу, но поделать ничего не мог. В день, когда отец повёл их в лес, он уже понимал, что домой они не вернутся, но бывший пёс вермахта внезапно проявил гуманность и попросту оставил двух голодных детей в десятке километров от родного города и цивилизации.
— Сентиментальный идиот, — сказал бы сейчас Ханс, — Можно было откормить и ещё несколько недель скромно, но ужинать.
Отец сделал это, потому что так сказала жена, потому что хер прокормишь семью из четырёх ртов, когда ты целый день таскаешь никому не нужные доски, затем получаешь зарплату в сигаретах, ведь деньги нихуя не значат, а под вечер в твой дом по-хозяйски заваливаются американцы. Смотрят на всю твою семью как на свиней, и сквозь зубы бросают: «Завтра в девять трибунал». На следующий день своим отвратительным акцентом зачитывают список всех тех, кого ты убил или мог убить, перечисляют выжженные деревни и количество трупов. А для тебя это всё — пустой звук, потому что ты не жрал уже неделю и вчера подумывал заварить кипятком землю; потому что эти сраные капиталисты ничем не лучше, потому что нет никакой разницы, чью рожу видеть на парадных портретах — рейхсканцлера или дяди Сэма. Конечно, тебя отпускают — приказ сверху амнистировать малообеспеченных никто не отменял. Но до дома тебя ведут под конвоем, ведь, разумеется, тебе больше нечем заниматься, кроме как сбегать из родного города куда-нибудь, где есть ещё не изнасилованные еврейки.
Ханс и Грета — дети режима. Кем ещё, блять, вырастать, когда отец, бывший член национал-социалистической партии, сказал, что уезжает спасать страну от плохих людей, и оставил двух трёхлеток на попечение кисейной барышни? Кем он должен был стать, если сначала ему вбивали в голову, что надо ненавидеть жидов, потом ненавидеть хотелось ссаных янки, а в итоге на другие чувства сил и не осталось?
Кажется, он никогда не ненавидел Грету.
Или нет?
Он ебал её — не спрашивая, хочет она того или нет, он сбрасывал на неё всю грязную работу. Он кормил её, доставал пропитание, развлекал и по-своему заботился. Воровал инструменты из ближайшей деревни и латал дыры в крыше. Не потому, что было холодно, а потому что спать, когда сестра под боком кашляет и заливает всё соплями, было невозможно. Она сказала, что боится залететь, и он щедро позволял ей отсасывать в дни, когда у Греты было особо сентиментальное настроение. А когда та начинала воображать из себя принцессу и заявлять, что от мыслей о сперме, смешанной с привкусом подгорелых детских почек, её начинает, видите ли, тошнить, становился совсем добродушным:
— Ладно, коль ты моя любимая сестрица, можешь просто подрочить мне, делов-то.
А потом Греты не стало. Лучше бы она померла — как мать, где-нибудь под забором, никому не нужная. Но она просто взяла и ушла. Ночью, когда Ханс крепко спал, как крыса сбежала из их рая в шалаше. Кажется, вечером перед этим они сильно поссорились. Она опять плакала, что не хочет такой жизни, а парень, уставший после разделки мяса и немного пьяный от браги, не выдержал слушать эти сопли и въебал ей по лицу. Удивительно, как способствуют тишине в доме синяки на половину лица.
И затем он ушёл спать.
Грета же, дождавшись, когда он уснёт, ушла искать лучшую жизнь.
Но лучше бы она, конечно, сдохла где-нибудь по пути.